Присоединяйтесь к нашим группам

Дмитрий Быков: Станислав Лем

Дмитрий Быков: Станислав Лем

12 сентября родился писатель-фантаст Станислав Лем (12.09.1921 — 27.03.2006)

13 09 2017
00:13

1
Чем больше мы знаем о Леме, тем меньше его понимаем. Кажется, издано все — эссе, рецензии, интервью, записные книжки, переписка; вышли подробные биографии на главных языках, в одной России за последний год две; жизнь Лема описана им самим, да и не так много в ней было событий. И тем не менее, чтобы рассказать о нем правду и хоть приблизительно разобраться в эволюции его взглядов, нам придется пересмотреть ни много ни мало всю историю XX века. Потому что Лем принадлежит к числу тех весьма немногих художников, которые никак не вписываются в исторические схемы. Коротко говоря, Лем знаменует собою отказ от прежней концепции человека и конец проекта «человек» как такового. Главные его тексты складываются в летопись расчеловечивания, и если был на свете человек, который больше других сделал для развенчания антропоморфных представлений о Боге и мире,— то это он. У Лема очень мало человеческих эмоций, и единственная его эмоциональная доминанта, которую можно разглядеть и в эссе, и в романах, и даже в юмористических его вещах,— бесконечная тоска одинокого сверхразума, печаль выродка в мире людей. Ему не с кем поделиться мыслями — других таких нет; он ни от кого не слышит отклика, людские страсти ему даже не забавны. Это не тоска Бога — Богу-то как раз есть с кем поговорить, он все это создал, все носит его черты; это именно печаль инопланетного существа среди людей, по-своему очень милых, но совершенно чужих. Вдобавок Лем сознает обреченность их цивилизации, а сам он бессмертен, как Камил у Стругацких в «Далекой Радуге» — человек-машина, обреченный вновь и вновь выживать в бесконечных апокалипсисах.
Всегда ли Лем таким был? Наверное, не всегда. Он жертва мировой войны, которая и показала ему наглядней, чем все прочие события XX века: история, какой мы ее знали, закончилась. Человечество подошло к финалу, заглянуло в бездну и никогда не будет прежним. Лем «сдвинулся» — или, если хотите, тронулся, но со знаком плюс,— не сразу, потому что иногда травма дает о себе знать годы спустя, на гуманистической и даже на коммунистической инерции он написал «Астронавтов» и «Магелланово облако», два первых своих романа, которые не разрешал перепечатывать. В них уже есть лемовское, особенно в первом, в тех главах, где описывается венерианская цивилизация с ее неостановимыми заводами, производящими нечто бесконечное и бессмысленное; непостижимость мира — поданная через распространенную в то время метафору Контакта,— уже там есть. Но настоящий Лем начался в «Возвращения со звезд», с «Эдема»,— с романов, в которых мир представал принципиально непостижимым и, главное, чрезвычайно негостеприимным для человека. Большой антропный принцип,— согласно которому, грубо говоря, все тут для нас,— вызывал у Лема мрачный, дребезжащий смешок (он вообще отзывался о человечестве нелестно, особенно презрительно — о журналистах, кинематографистах и о большинстве политиков). «Космос не приспособлен для нас, именно поэтому мы никогда от него не откажемся» — эта обреченная, а в общем, и гордая мысль высказана в «Насморке», и если заменить космос на мир — а в чем, собственно разница? — получится своего рода девиз. Меня никто тут не ждет, именно поэтому я тут буду; если вдуматься, эта фраза описывает, скажем, все шекспировские трагедии.

2
Характер своей травмы Лем описал только в «Гласе Господа», написанном сорок лет спустя — вот как долго он не решался рассказать о себе главное: «Он покинул родину в тридцать лет, один как перст: вся семья его была уничтожена». (Все родственники Лема, польские евреи, погибли во время оккупации Польши; его семья спаслась благодаря поддельным документам,— Д.Б.).

«Раппопорт рассказал, как у него на глазах — кажется, в 1942 году — происходила массовая экзекуция в его родном городе.
Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции очень спокойно. Одни впали в странное оцепенение, другие пытались спастись — самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей,— но кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания — ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции. Однако для этого необходимо было найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать двадцать минут — этого ему бы хватило. Но уверовать отвлеченно, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом.
Раппопорт описал его так, будто смотрел на фотографию. Это был бог войны — молодой, статный, высокий; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или подернулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении — "Железный крест" у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платок, который время от времени прикладывал к носу. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор с точки зрения любой метафизической доктрины, включая само учение о перевоплощении, ведь "место в теле" было уже занято. Но это как-то ему не мешало,— напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль, призванную служить ему опорой до последнего мига; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нес ему помощь.
Хотя Раппопорт и об этом говорил совершенно спокойно, в его словах мне почудилось что-то вроде восхищения "молодым божеством", которое так мастерски дирижировало всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в полупьяный транс пинков и ударов,— не то что его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему они именно так и должны поступать: палачи прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть не могли бы разжечь в себе без жестокостей и поэтому колотили евреев прикладами; им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, превращая их в нечто уродливое, нечеловеческое и тем самым — повторяю за Раппопортом — не оставляя места для ужаса или жалости.

Но молодое божество в мундире, обшитом пепельно-сизой серебристой тесьмой, не нуждалось в подобных приемах, чтобы выполнять свои обязанности безупречно».
Дальше Раппопорт чудом спасся, но не потому, что его помиловали, а потому, что у немцев поменялись их непостижимые планы. Скажем сразу, что Лема не интересует этика — именно потому, что она не интересует Бога или по крайней мере радикально отличается от божественной; удивительно, но во всем обширном корпусе лемовских трудов, даже ранних, этические проблемы не затрагиваются вовсе — «слишком человеческое». Кажется, его и «Солярис» Тарковского раздражал именно тем, что метафизическая, строгая, религиозная проблема Контакта решается там в этическом плане. Этика только мешает метафизике, затуманивает картину. Бог, по Лему,— так ему, вероятно, казалось в худшие минуты, а они в его жизни преобладали,— подобен немецкому офицеру среди евреев: он абсолютно прекрасен (как прекрасны, например, пейзажи Соляриса), равнодушен (или по крайней мере мы не понимаем его эмоций) и принципиально непостижим. Такое представление о Господе можно было вынести только из мировой войны, причем только будучи евреем и имея, стало быть, тройной опыт: опыт еврея в Польше (то есть чужака, которого в критический момент предали другие, тоже обреченные); опыт католического мыслителя (Лем вдумчиво читал патристику); и вдобавок опыт интеллигента (Лем вырос в интеллигентской среде и ненавидел ее иллюзии, вообще коллективные гипнозы, распространенные убеждения и диктат среды). Добавьте к этому первое медицинское образование, работу в анатомическом театре (сказавшуюся в работе над «Расследованием» с его атмосферой моргов, со всеми этими туманами, котятами и ожившими покойниками), отсутствие какого-либо восхищения перед человеческой природой и глубочайший скепсис по поводу преобладающей, ликующей глупости. У Лема был каббалистический, параноидальный интеллект математика, и в силу одного этого он не мог, конечно, быть плоским атеистом; верней, убеждения у него могли быть какие угодно, но как художник он всю жизнь только и делал, что изучал почерк Творца, открывал его инварианты, сюжетные схемы, устойчивые комплексы примет. Некоторые его методы он, кажется, открыл; разумеется, это капля в море — как «лягушачья икра» в «Гласе Господа» была ничтожной частью нейтринного послания; но эти открытия — художественные по своей природе — важней всех его технических прозрений вроде миниатюризации оружия, нанороботов или виртуальной реальности.

3
Первое такое открытие, наиболее ярко описанное в итоговом романе «Фиаско»,— и такое название итогового романа более чем характерно,— сводится к тому, что Другой непостижим, а если и постигается, то в миг пограничных, точней, предсмертных состояний, так что о нем уже никому не расскажешь; последние слова романа — «Он увидел квинтян»,— но увидел тогда, когда уже не мог об этом поведать. Речь идет о тотальной непостижимости мира, о невозможности проникновения в чужую психику, о бесконечном многообразии цивилизаций (ни одна из которых не будет подобна нашей). Космос иногда враждебен, как в ранних «Астронавтах», но чаще равнодушен, что гораздо страшней. Даже в «Солярисе» — который стал самым известным лемовским романом только потому, что речь там все-таки идет о любви, о частном случае рокового взаимонепонимания и несовместимости,— мы понятия не имеем о мотивах Океана: Тарковский считает, что Океан — наша совесть, а Лем оставляет читателю множество вариантов. А может, Океан воссоздает не тех, перед кем мы виноваты, а тех, кого мы любили? Может, он нам приятное хочет сделать? Единственная адекватная эмоция при столкновении с миром — восхищение его бесконечным холодом, равнодушным совершенством, его способностью без нас обходиться.
Второе открытие — точней, вторая тема, к которой постоянно обращается Лем,— догадка о том, что ни одно явление не имеет единственной причины, а порождается огромным комплексом разномасштабных причин, сошедшихся в неповторимой комбинации. Попытка навязать миру логику — всегда насилие. Почему передвигаются трупы в английских моргах? Мы никогда этого не поймем, в наших силах лишь заметить, что это всегда происходит во время тумана, в ночь крупной автокатастрофы и при этом всегда обнаруживается неподалеку маленький детеныш животного, котик или песик. То есть, по мысли Лема, мы никогда не можем установить причину события — но можем (и должны) распознать максимум сопутствующих ему факторов. Оно не порождается, а сопровождается этими факторами. «Причина» — вообще человеческий термин: потолок наших возможностей — осознать любое явление как комплекс устойчивых примет. Это позволяет по крайней мере что-то прогнозировать. Мы не понимаем, почему в известный момент авторитарный режим с неизбежностью начинает войну — в человеческой природе тут дело, в экономике или в космических излучениях; но мы замечаем, что изменение риторики, экономические проблемы, дебилизация плюс иногда грибное лето стабильно приводят к международным осложнениям. И не факт, что грибное лето играет тут второстепенную роль.
Позже, в «Насморке», он пошел дальше, представив каждое событие как сумму несопоставимых, принципиально разноприродных факторов: бальзам для ращения волос, жара, жареные орехи и т. д. приводили абсолютно разных людей к безумию и резкой перемене всего образа жизни. Причем постичь это главный герой смог только потому, что поставил эксперимент на себе — это наш единственный способ познать другого, и то, конечно, не полностью.
Следующее его открытие состоит в том, что система не может перепрограммировать сама себя, изменить собственное предназначение,— влиять на нее возможно только извне, причем влияющий должен быть на порядок сложней (отсюда его невидимость; по Лему, сложное невидимо для простого, оно просто исчезает из поля его зрения). Эта проблема исследована в «Маске» — самой популярной и парадоксальной его повести. Там машина понимает, что должна убить человека, и не хочет этого делать, но чем упорнее она избегает участи, тем вернее к ней приближается. Нам не дано переписать собственную программу, она в нас заложена, и любая «перемена участи», вплоть до ухода в монастырь, будет приводить нас к тому же запрограммированному результату. Медный таз не может вообразить себя деревянным; точней, вообразить-то он может что угодно, но пресловутая свобода воли ограничена наличными данными, и шире штанов не зашагаешь.
Главным механизмом самозащиты и главным инструментом развития является память; культура — разновидность памяти («Непобедимый»). Именно стирание памяти делает человека беззащитным и в конечном счете бессмысленным; единственная доступная человечеству задача — накопление этой памяти. Никакой другой эволюции у человека нет, биологический носитель не изменится, и главным направлением эволюции станет постепенное сращивание человека с машиной, всякого рода носимые технологии. Об этом — «Сумма технологии», где предсказаны, и весьма точно, главные направления этой машинной эволюции. Там же доказано, что «разумность» не является преимуществом и цель эволюции (если у нее есть цель, или если говорить о ней как о метафоре) заключается не в усовершенствовании разума, а скорее в повышении адаптивности, обучаемости и скорости. Интересно, что в «Дознании» — одном из самых популярных лемовских рассказов,— спасительна оказалась именно способность человека совершать ошибки, которой нет у робота; ошибочно матричное, предсказуемое поведение. Надо уметь отпрыгнуть, перевернуться, выскочить за рамки стандарта. Всякая цивилизация обречена, но человек несовершенен и потому пока выкручивается. Иными словами, законы эволюции компенсируются небрежностью их исполнения.
Предосторожности бессмысленны, ибо мир непредсказуем. Параноидальная попытка предсказать и учесть все ведет к катастрофе («Арахна»), а самый верный способ действовать — как ни странно, интуитивный. Самый разумный, рациональный, интеллектуальный из фантастов XX века ненавидел разум и тяготился им, ибо разум — великий обманщик: ему кажется, что он знает все, а он не знает ничего.
Но еще одну закономерность Божественного плана Лем в «Гласе Господа» все же уловил. Не следует, конечно, приписывать Господу нашу этику, но какая-то прохладная ирония в этом чувствуется: вещество чрезвычайной разрушительной силы обладает ничтожной точностью попадания. Маленькое количество смертоносного вещества можно послать в загаданную точку прицельно, а несколько большие количества — чем больше, тем хаотичнее,— взорвутся непредсказуемо. То есть злу недодано чего- то рокового: точности, может быть. Зло вообще давно победило бы, если бы не изначальный конструктивный просчет, заложенный в него вполне сознательно. (Двадцать лет спустя Борис Стругацкий в «Бессильных мира сего» уточнил эту догадку: в любом сообществе, даже самом сектантском, присутствует убийственный для него разрушитель его замыслов, так называемый «Ядозуб»,— и потому ни одно грозное умозрение еще не осуществилось).

Есть у Лема и некоторые социальные прогнозы — в этой области, правда, он более художник, чем мыслитель, потому что зрелище человеческой глупости всегда его вдохновляет; это его среда. «В моей работе мне никто не помогал, а перечень тех, кто мне мешал, занял бы слишком много места», говорит Йон Тихий. Так вот, в кафкианском романе «Рукопись, найденная в ванной», интонации и даже отдельные эпизоды которого очень сходны с институтской частью «Улитки на склоне»,— Лем делает (точней, оставляет читателю) парадоксальный вывод о том, что хотя бессмыслица и является основой всякого тоталитаризма (подчиняться осмысленному террору все-таки не так обидно),— эта бессмыслица не должна достигать критического уровня. Система гибнет не от внешнего воздействия, а от собственной энтропии, от неизбежного в вертикальных обществах нарастания гротеска. Гротеск и есть смертельный диагноз, и катастрофа наступает тогда, когда перестает быть страшно и становится смешно.


В этом смысле Лем — великий утешитель, потому что уже стало.

4

Чтение Лема необычайно успокоительно, духоподъемно и душеполезно, потому что споры об этике бессмысленны и только раздражают нервы, а размышления о внечеловеческом, прохладные и абстрактные, наводят легкую мечтательность. Лем вообще становился все безэмоциональнее — и даже от литературы, которая неизбежно будит эмоции (как секс неизбежно порождает человеческую привязанность), он с середины восьмидесятых отошел. Для него оптимальным жанром стал пересказ ненаписанных книг, изложение конспектов, описание проектов — и интеллектуальных дискуссий, ими порождаемых. Рецензии на ненаписанные книги роднят его с Борхесом, на которого он вообще похож (не зря великий русский фантаст Михаил Успенский называл Лема обкурившимся Борхесом, а Питера Уоттса — обкурившимся Лемом). Когда Лем описывает титанов соляристики, ученых, спорящих о Гласе Господа, или главные научные дилеммы будущего,— читать его любо-дорого, потому что нет ничего интересней этой холодной насмешливой мысли, свободной от всякой будничной грязи. Невозможно же думать о быте, о браке, о любовных ссорах,— когда в нашем распоряжении столько всего! Все равно что нюхать носки, когда перед тобой... ну не знаю... искусственный, но неотразимо привлекательный аромат — «Ландыш серебристый». Лем способен успокоить, и даже усыпить, и даже утешить любого невротика — стоит прочесть или перечесть «Голема XIV» (отсылка к Майринку неслучайна — Лем, как все большие писатели Восточной Европы, продолжает австро-венгерскую традицию; его ближайшие предшественники — Кафка, Майринк и Перуц, на последнего он похож и стилистически, и внешне). Конечно, мир развивается не совсем так, как предсказал Лем (ибо победителями нас делает способность ошибаться); конечно, развитие человечества и эволюция социума определяются — увы или слава Богу не только наукой, но и причинами иррациональными. Однако в одном прогнозы Лема сбылись уж точно: чем дальше человек будет развиваться, тем относительнее будет ему казаться собственное знание; чтобы превзойти разум, надо его отринуть. Роль иррационального в мире возрастает — это, в сущности, и есть постмодерн, реакция на модерн с его торжеством рационализма; беда в том, что единственной альтернативой разуму является скотство, что мы и наблюдаем в промышленных количествах.

5

Лем породил особого читателя — сноба, чаще всего представителя технической интеллигенции (для гуманитариев он холодноват), который ищет в лемовской фантастике не ответов на вечные вопросы, а положительной самоидентификации. Он умный, и ему хочется уважать себя за это. Впрочем, еще чаще он неумен и считает себя умным лишь на том основании, что читал «Сумму технологии» или «Рассказы о пилоте Пирксе». Это довольно противная публика, все они полагают себя всезнайками и на любое высказывание о своем кумире реагируют презрительно (собственно, кроме как презирать, они ничего и не умеют). Для этой публики характерен тяжеловесный многословный юмор — примерно как в «звездных дневниках Йона Тихого», но хуже. Эти люди считают Лема мыслителем, а всех остальных болтунами.

Что говорить, автор в ответе за читателя, за тот тип поклонника, который он породил; и Бродский отвечает за своих чрезвычайно неприятных, самовлюбленных поклонников и занудных квазинаучных толкователей, и некоторые наши современники, создающие вокруг себя секты или ничего для этого не делающие, но порождающие сектантскую аудиторию,— называть их не будем. Лем в ответе за самовлюбленных технократов, с умным видом рассуждающих о путях развития всего и о катастрофическим падении нравов. Лему трудно подражать, но его брюзжание легко имитировать. Словом, читатель Лема — не самый приятный читатель.

Но у пана Станислава было то, чего нет у его фанатов: высокая, пронзительная печаль, не проходящее ни на минуту отчаяние, величайшая горечь по поводу человеческой участи, по поводу неудачного в целом проекта, который дал такие блестящие образцы свободной мысли! А сколько художников! А сколько героев! Не зря Крис, когда Океану посылают его энцефалограмму, старается думать о великих именах соляристики: эти мысли возвышают, хотя сам Контакт закончился, как всегда, поражением. И отсюда вторая эмоция Лема — которая тоже не дана его поклонникам, лопающимся от самовосхищения: Лем гордится человеком — именно потому, что усилия его оказались тщетны. Лем любит человека за этот бесцельный и бессмысленный героизм, он преклоняется перед масштабом его подвига, он восхищается тем, как отважно противопоставляет это насекомое свою жажду ответа и понимания — холодным космическим глубинам, где обитает непостижимый Бог. Бог вряд ли заботится о каждом, да вряд ли это и нужно,— заботиться друг о друге должны сами эти насекомые; но Богу бывает интересно. И Лем не зря в «Големе XIV» называет единственную общую черту разума и сверхразума: любопытство.

Именно любопытством, а не жаждой доминирования, движется история. Именно из любопытства он писал и думал — и благородная эта черта, которую Пушкин считал основой этики наряду с отсутствием душевной лени, делает его идеи заразительными, а тексты бессмертными.

Тоска и гордость — вот эмоциональные доминанты его мира.

Поэтому его будут читать, пока не разучатся это делать вообще — каковой вариант он тоже предусматривал.


Источник: https://ru-bykov.livejournal.com/





Die Presse, Der Standard

Ход переговоров между Австрийской народной партией (АНП) и Австрийской партией свободы (АПС) о формировании нового коалиционного правительства, неспособность ведущих партий Германии достичь договоренности о формировании правительства и кризис в Зимбабве - среди основных тем австрийской печати в последние дни.

20:46 | 17.11.2017